Абсурдное Столкновение

Интервью с Сэмом Ча

ОЛЬГА МЕКСИНА: В этом интервью мы сконцентрируемся на основных темах Вашей поэтики: писательство мигранта, память и конфабуляция, взаимосвязь формы и содержания.

СЭМ ЧА: Отлично. Хотя скорее всего между всеми этими идеями произойдет удивительно абсурдное столкновение.

ОМ: Разговор это уже абсурдное столкновение. Но начнем с того, как это -- быть писателем в эмиграции.

СЧ: Я думаю о писательстве мигранта, как о смешении удивления и потерянности. Я думаю, что каждый раз, когда мы только начинаем писать, мы теряемся.

Например, Божественная Комедия Данте начинается с того, что главный герой теряется в темном лесу, где-то посреди острова. Я не пытаюсь сравниться с Данте, но мне кажется, что в психологическом смысле это довольно верный образ. Каждый раз, когда ты открываешь компьютер и смотришь на белый экран, ты как бы уходишь в себя, чтобы спросить «что я хочу сочинить?» или «что напишут мои руки?» После, во время маленькой прогулки через череду воспоминаний и ассоциаций, приходишь к той самой потерянности - месту, где перестаешь думать только мозгом и включаешь язык, или даже мысли, которые язык способен выражать – месту, где и случается писательство.

Для меня мигрантское писательство это то, о чем думаешь мыслями другого языка. Это не совсем верно для меня самого, так как я не был в Корее уже двадцать лет и думаю больше на английском, чем на корейском. Но в то же время, я вполне уверен, что люди, которые читают мои работы, думают что-то вроде: «как он может писать на нашем языке? какое он имеет право?» Это и есть те вопросы, которые обозначают мигрантское писательство для меня. Есть, конечно, кусочки языка, которые я растерял – кусочки того же корейского, например. Я чувствую эти пробелы, когда осознаю мысли, которые больше не могу выразить.

Иногда я пытаюсь найти замену на английском, и это, я думаю, одна из характеристик мигрантского письма. Это похоже на попытку готовить в иммиграции– пытаешься найти ингредиенты покинутой родины, оглядываешься назад, чтобы коснуться прошлого, чувствуешь ностальгию – в этом и сходство.

ОМ: Вы упомянули также, что писательство мигранта - это разговор между языками.

СЧ: Да, конечно.

ОМ: В Вашем стихотворении «О переводе ничего» присутствует как раз эта концепция.

СЧ: Да.

ОМ: Кажется, у Жибек были вопросы по этому поводу.

ЖИБЕК САТЕНОВА: Да. В «О переводе ничего» Вы писали, что язык сам ведет разговор, как будто это не Тереза, а сам Бог говорит. Можем ли мы сказать, в таком случае, что мы и есть наша память? Например, когда говорите Вы, значит ли это, что в разговор вступают Ваши воспоминания?

СЧ: О, нет, это все-таки не совсем воспоминания говорят с нами. В этом конкретном случае если иметь ввиду память как некую совокупность всего, что происходит с нами – какие-то отдельные вещи из этого стиха действительно случались со мной, но в то же время, когда я вспоминаю что либо, я же всегда превращаю это в историю.

Я думаю все мы так делаем. И это многое меняет – вы знаете, именно поэтому мы не относимся ко стиху, как к биографическому очерку. Мы воспринимаем его, как то, что случилось с рассказчиком. Мы отделяем рассказчика от личной памяти – это случается постоянно, пока вы пишете; это то, что должно случаться.

Даже когда пишешь мемуары, случается конфабуляция. Вообще-то, она случается даже тогда, когда вы говорите с собой о себе. В таком случае, выходит что вы и сами немного вымышленный персонаж. Отвечая же на вопрос о том, говорит ли память через меня так же как Бог через Терезу – я бы сказал, что в этом случае скорее Тереза немного не в себе; она не совсем здесь.

И Бог говорит через нее, так же как и мысли языка говорят через нас.

Я не уверен, что память сама говорит с нами. Память как бы создает дверь, она позволяет языку овладеть рассказчиком. Эта такая особенная чуткость.

ОМ: Как поезд везущий какой-то груз?

СЧ: Может быть. Я скорее рассматриваю это через призму метафоры одержимости бесами. Как в фильме ужасов, когда человек делает что-то неправильно, подвергает себя опасности, и в него вселяется что-то.

ОМ: Ранее Вы сказали, что когда пишете что-либо на корейском, Вы задаетесь вопросом, имеете ли Вы право писать на этом языке. Я думаю сейчас о праве поэта– как переосмыслить это право для писателя эмигранта? Можем ли мы обозначить роль такого писательства как разговор между языками

СЧ: Это очень хороший вопрос. Язык, о котором я говорил, когда говорил об отсутствии своих прав на него – был, в общем-то, английский. Но теперь я вижу, что мое заявление работает и в обратную сторону, потому как я не являюсь больше идеальным или полноправным корейцем.

«Какое право имею я писать на корейском языке?» - для многих это обоснованный вопрос по отношению ко мне.

ОМ: Вы также упомянули прощание с родиной. В контексте мигрантского писательства, покидает ли нас родина когда-нибудь?

СЧ: Я всюду несу свою родину – набор голосов, которые советуют мне, приговаривают: «сделай то» или «не делай этого». Я слышу их, но не обязательно слушаюсь их.

Мне кажется, я плохой поселенец, плохой родиностроитель. И я думаю, что мое желание работать с тем, что есть, также определяет мою концепцию писательства мигранта.

Можно воссоздать родину, можно воссоздать какую-то идеальную версию ее – ни один из этих вариантов нежелателен. Вместо этого ты все время добавляешь, сокращаешь, обдаешь, смешиваешь то, что уже нашел.

ОМ: Вы сказали также, что хотели бы поговорить о промежуточной форме между прозой и стихом – то, что мой любимый русский писатель назвал «проэзия» - проза и поэзия. У меня нет конкретного вопроса, но мне хотелось бы послушать, что Вы думаете.

СЧ: Я вижу как эту тему продолжение темы о писательство мигранта, писательства в изгнании…

ОМ: Почему?

СЧ: Потому что, опять же, для меня это как возможность найти ингредиенты, которые не обязательно есть в изначальном рецепте, в предписанном, в ортодоксальном… Вместо этого, они принадлежат той жизни, которую вы живете, которую видите.

Я очень нетерпелив к короткими стихами. Я писал их, но всегда чувствовал, что хочу сказать больше.

Я вижу все это как процесс вычитания. Есть восхитительное искусство вычитания – искусство вычитать то, что не является необходимым, центральным для стиха. Но я всегда думаю «что же является центральным? Что необходимо?» Мне всегда хочется подарить читателю ощущение, что в данном контексте и для конкретного рассказчика все важно. Таков мой главный импульс.

Я становлюсь дискурсивным, я пытаюсь включить все, что возможно, в какую-то линейность предложений. Все начинает ниспадать каскадом, делиться на части, начинает – здесь подходит метафора реки – сливаться, изгибаться, уноситься в разные стороны.

Невозможно написать все это оставаясь верным одному жанру. Мне приходится писать в той единственной форме, в какой я могу писать – по-моему, это и есть какая-то гибридизация, та самая «проэзия».

Что касается писательства мигранта, я думаю об этой многожанровости как о дополнительном удивлении. Движение по какой-то местности порождается движением же– это те геологические особенности, которое были таковыми и до того, как кто-то прошел по этому ландшафту. Но суть в том, как Вы видите этот ландшафт; как выглядят горы из окна поезда, когда Вы проезжаете мимо; мысли, которые вы думаете в результате движения.

Форма веток, движимых ветром в определенный момент, форма облаков, угол света – все это каким-то образом уникально для каждого, кто проходит мимо. И в этом тоже что-то вроде смешения жанров.

ОМ: Итак, в каком-то смысле, писательство мигранта это смешанный жанр?

СЧ: Для меня, да.

ОМ: Если бы Вы могли поговорить с любым Богом любой религии, кто бы это был? И если бы Вы могли говорить с ним только в стихах, в форме поэзии, что бы Вы сказали?

СЧ: Это страшный вопрос. По-разному наверное можно ответить, но в данный момент – Персефона, потому как, когда Вы пишите, Вы отчасти всегда говорите со смертью.

ОМ: Она ведь тоже в своем роде иммигрантка.

СЧ: В некотором смысле, да. Хотя мне несколько неприятно утверждать, что ее похищение и изнасилование были иммиграцией, но, формально, так и есть.

ОМ: У меня остался последний вопрос: чем вы одержимы на данный момент?

СЧ: Когда пишешь, и когда находишься во временных отношениях с языком – кто это контролирует?

Я знаю, что во время всего интервью я говорил о процессе, когда язык овладевает мной, говорит через меня. Однако полагаю, что это не всегда является правдой, или, по крайней мере, это не самая полезная модель для меня.

Вот о чем я думаю. Есть старый скандинавский миф о волке Фенрире, которого пытались связать боги. Они связывали его крепкими металлическими цепями, но он просто стряхивал их.

В третий раз, они связали его веревкой, сделанной из «несуществующих» вещей – тех, что не существовали для рассказчиков этой истории – таких как корни гор, дыхание рыб, и еще несколько – всего их было шесть.

В другом варианте, они связали волка фигурами речи, оксюморонами. Так что, в каком-то смысле, они связали существо, которое могло съесть мир, поэзией. Это, по-моему, хорошая интерпретация.

Но с другой стороны, для тех, кто рассказывал этот миф, когда еще была жива религия, те вещи, которыми связывали волка, просто вычитались из их мира. В этом случае, веревка становится тем, что сдерживает все возможное, тогда как волк становится всем, что возможно; всем, что можно сказать языком, как бы абсурдно это не звучало.

Я разрываюсь между тем, чтобы быть на стороне веревки и тем, чтобы быть на стороне волка.